Мне всю жизнь казалось — даже когда я был
ребенком, — что я знаю какую-то тайну, которой не
знают другие; и это странное заблуждение никогда
не покидало меня. Оно не могло основываться на
внешних данных: я был не больше и не меньше
образован, чем все мое невежественное поколение.
Это было чувство, находившееся вне зависимости
от моей воли. Очень редко, в самые напряженные
минуты моей жизни, я испытывал какое-то
мгновенное, почти физическое перерождение и
тогда приближался к своему слепому знанию, к
неверному постижению чудесного. Но потом я
приходил в себя: я сидел, бледный и обессиленный,
на том же месте, и по-прежнему все окружающее меня
пряталось в свои каменные, неподвижные формы, и
предметы вновь обретали тот постоянный и
неправильный облик, к которому привыкло мое
зрение.
Я не помню такого времени, когда — в какой бы я
обстановке ни был и среди каких бы людей ни
находился — я не был бы уверен, что в дальнейшем я
буду жить не здесь и не так. Я всегда был готов к
переменам, хотя бы перемен и не предвиделось; и
мне заранее становилось немного жаль покидать
тот круг товарищей и знакомых, к которому я
успевал привыкнуть. Я думал иногда, что это
постоянное ожидание не зависело ни от внешних
условий, ни от любви к переменам; это было чем-то
врожденным и непременным и, пожалуй, таким же
существенным, как зрение или слух.
Помню, незадолго до моего отъезда, который тогда
не был еще решен, я, сидя в парке, вдруг услыхал
рядом с собой польскую речь; в ней часто
повторялись слова "вшистко" и "бардзо".
Я почувствовал холод в спине и ощутил твердую
уверенность в том, что теперь я непременно уеду.
Какое отношение эти слова могли иметь к ходу
событий в моей жизни? Однако, услыхав их, я понял,
что теперь сомнений не остается. Я не знал,
появилась ли бы такая уверенность, если бы вместо
этой польской речи рядом со мной раздался свист
дрозда или меланхолический голос кукушки. Тогда
же я внимательно посмотрел на человека,
говорившего "вшистко" и "бардзо";
это был, по-видимому, польский еврей, на лице
которого стояло выражение испуга и готовности
тотчас же улыбнуться и еще, пожалуй, едва
заметной, едва проступающей, но все же
несомненной подлости: такие лица бывают у
приживальщиков и альфонсов. С ним сидела девица
лет двадцати двух; у нее были кольца на
покрасневших пальцах с нечищеными длинными
ногтями, печальные, закисающие глаза и такая
особенная улыбка, которая вдруг делала ее
близкой всякому человеку, на нее случайно
взглянувшему. Я никогда больше не видел этих
людей; и, однако, я запомнил их очень хорошо, как
будто знал их долго и давно. Впрочем, незнакомые
люди всегда интересовали меня. В них явственнее
было то, что у знакомых становилось чем-то
домашним, неопасным и поэтому неинтересным.
Тогда мне казалось, что каждый незнакомый знает
что-то, чего я не могу угадать; и я отличал людей
незнакомых просто от незнакомых par excellence тип
которых существовал в моем воображении как тип
иностранца, то есть не только человека другой
национальности, но и принадлежащего к другому
миру, в который мне нет доступа.
И, с другой стороны, я всегда бессознательно стремился к неизвестному, в котором надеялся найти новые возможности и новые страны; мне казалось, что от соприкосновения с неизвестным вдруг воскреснет и проявится в более чистом виде все важное, все мои знания, и силы, и желание понять еще нечто новое; и, поняв, тем самым подчинить его себе.
И, с другой стороны, я всегда бессознательно стремился к неизвестному, в котором надеялся найти новые возможности и новые страны; мне казалось, что от соприкосновения с неизвестным вдруг воскреснет и проявится в более чистом виде все важное, все мои знания, и силы, и желание понять еще нечто новое; и, поняв, тем самым подчинить его себе.
Мне нравилось любить
некоторых людей, не особенно сближаясь с ними,
тогда в них оставалось нечто недосказанное, и,
хотя я знал, что это недосказанное должно быть
просто и обыкновенно, я все же невольно создавал
себе иллюзии, которые не появились бы, если бы
ничего недосказанного не осталось.
Была поздняя осень, и в холодном воздухе чувствовались печаль и сожаление, характерные для всякого отъезда. Я никогда не мог привыкнуть к этому чувству: всякий отъезд был для меня началом нового существования. Нового существования — и, следовательно, необходимости опять жить ощупью и искать среди новых людей и вещей, окружавших меня, такую более или менее близкую мне среду, где я мог бы обрести прежнее мое спокойствие, нужное для того, чтобы дать простор тем внутренним колебаниям и потрясениям, которые одни сильно занимали меня. Затем мне было еще жаль покидать города, в которых я жил, и людей, с которыми я встречался, — потому что эти города и люди не повторятся в моей жизни; их реальная, простая неподвижность и определенность раз навсегда созданных картин так была не похожа на иные страны, города и людей, живших в моем воображении и мною вызываемых к существованию и движению.
Была поздняя осень, и в холодном воздухе чувствовались печаль и сожаление, характерные для всякого отъезда. Я никогда не мог привыкнуть к этому чувству: всякий отъезд был для меня началом нового существования. Нового существования — и, следовательно, необходимости опять жить ощупью и искать среди новых людей и вещей, окружавших меня, такую более или менее близкую мне среду, где я мог бы обрести прежнее мое спокойствие, нужное для того, чтобы дать простор тем внутренним колебаниям и потрясениям, которые одни сильно занимали меня. Затем мне было еще жаль покидать города, в которых я жил, и людей, с которыми я встречался, — потому что эти города и люди не повторятся в моей жизни; их реальная, простая неподвижность и определенность раз навсегда созданных картин так была не похожа на иные страны, города и людей, живших в моем воображении и мною вызываемых к существованию и движению.
Гайто Газданов, Вечер у Клэр
Комментариев нет:
Отправить комментарий